– Я уже стар, – сказал учитель. – Но я воспитал ученика. Вот он.

И юный Якоб зашагал в арьергарде панцирного полка знаменитых генуэзских арбалетчиков. Гордость сияла в его глазах, и котомка с харчами и нехитрым инструментом увесисто хлопала по оттопыренному заду.

– Эй, стрелок! – смеялись спутники. – Подбери фундамент, на него еще кол не срезан!

Якоб не обижался. И гудела земля.

Обрыв.

Кровь. Кровь, грязь и пот. И отрезанные руки, и вспоротые животы, и романтика кровавого поноса от солдатского случайного рациона. Раны, зашитые сапожной иглой. Травы, собранные на обочине.

Сотник, которому Якоб спас обожженные пальцы, научил его стрелять. И к тяжести котомки добавилась тяжесть цагры – боевого арбалета панцирной пехоты. Его Якоб взял у убитого.

Обрыв.

Выпученные белки османского всадника, зависшего над Якобом. Ночной внезапный налет и странный меч с двумя клинками, параллельно растущими из широкой рукоятки. Меч для боя в темноте, когда нечетко видна голова врага. Меч сломался.

– Айя – ильлаа! – и быкоголовая булава рухнула сверху. Чугунный бык грустно глядел на лежащего юношу. Быку хотелось в стойло.

И гудела земля.

Обрыв.

– Хэй, торгаш, сколько просишь за эту дохлятину?!

– За этого богатыря? Двести дирхемов, уважаемый!

– Сними чалму, полей лысину! За такое состояние я куплю себе белую наложницу!

– Купи и его впридачу! Пока ты будешь заниматься наложницей, он займется твоей женой!

Драка. Мутная, бессмысленная базарная драка.

– Купи, капитан!.. Клянусь Каабой, галеры будут для него лучше райских садов! Купи…

Качались сходни. И качалось море.

– Харр! – рычала горилла на палубной надстройке, мерно ударяя колотушкой в малый медный гонг.

– Йаа – ах! – стонали полуголые гребцы, ободранной грудью наваливаясь на выскальзывающий рычаг весла.

И качалось море.

Обрыв.

Стонал капитан, изрезанный в плавильне портовой попойки. Жесткая ладонь ударила в затылок, и Якоб упал на колени у койки раненого.

– Лечи!

И он лечил. И качалось море. Больше его не приковывали к веслу.

Обрыв. Темнота.

Шторм. Табуны ржущих волн метались по вздувшимся водяным пастбищам, и озверевшее небо нависало над ореховой скорлупкой, подхваченной тысячами брызжущих смертей.

– Харр! – и палуба выгибалась спиной взбесившегося леопарда.

– Йаа – аах! – и весла лопались, не выдержав напора каменной воды.

И качалось море.

И кончалась жизнь.

Песок. Песок берега, любопытные крабы и вода в содрогающихся легких. И невесомые, невероятные контуры башен Города, встающего за грядой бурых холмов.

Человек встал, покачнулся и сделал шаг. Потом второй.

И Город пошел навстречу человеку.

…Якоб долго стоял на набережной, потом повернулся и медленно двинулся обратно. Через несколько минут он, неожиданно для себя, оказался на базарной площади, где, по уверению старожилов, сходились все улицы и переулки этого неправильного Города – хотя изредка, собравшись именно на базар, лекарь с трудом находил ее…

Пройдя площадь, он насилу отвязался от вечно пьяного рыночного сапожника Марцелла, долго втолковывавшего Якобу о преимуществах коронного удара римских легионеров – снизу вверх, коротким мечом, в подшлемный ремень – перед длинномерными македонскими копьями-сариссами. Периодически в пьяной болтовне сапожника проскальзывали такие подробности чуть ли не тысячелетней давности, что Якоба невольно начинал мучить вопрос: откуда всклокоченный опухший Марцелл мог все это знать?!.

Переулок закончился тупиком. Здесь никогда нельзя было быть уверенным, что идешь, куда надо. Здесь вообще ни в чем нельзя было быть уверенным. Даже в том, что тебе удастся уйти из Города – и не только потому, что за южными воротами почти сразу же начиналась пустыня, откуда регулярно налетали орды лохматых непонятных кочевников, расшибавшиеся о мощь крепостных стен; и не только потому, что с запада лежали горы, где, по слухам, водились великаны и колдуны, а на самом деле водились хмурые неприветливые горцы, без особого радушия относившиеся к горожанам. Нередко посланные на чье-то усмирение войска вообще не возвращались (война есть война!), или возвращались, но с совершенно другой стороны, усмирив, как выяснилось, множество никому не известных племен, и позаимствовав у них кучу никем не виданных трофеев. Трофеи поступали в казну, жалованье пропивалось выжившими, и все входило в прежнее русло.

Корабли тоже уплывали не всегда благополучно – что совершенно не печалило матросов, привыкших к удачной торговле, крепкому вину и умеренным ценам; и когда корабли все же уплывали, многие из команды оставались на берегу – и население Города пополнялось гордыми франками, педантичными бриттами, суровыми норманнами, светлобородыми россами и вспыльчивыми нумидийскими неграми – всеми, кому Город приходился по душе.

Как и Якобу…

Свернув в очередной переулок, совсем отчаявшийся лекарь неожиданно очутился перед собственной дверью. Некоторое время он ошалело взирал на нее, успокаивая дыхание и слушая кухонную возню проснувшийся жены. Жена ждала ребенка, и Якоб не хотел зря волновать ее.

"Город… – думал Якоб, – не бывает таких городов… Хотя я в нем живу. Значит, и меня не бывает. Меня не бывает, и я очень хочу есть…"

Он улыбнулся и толкнул дверь.

Возможно, Якоб был прав. Возможно, такого города никогда и не было…

ОРНАМЕНТ

Высоко вознесла деревянные столбы свои над мелкорослыми кустами и редкими деревьями окраины Башня Молчания. Именно к ней, к закопченному массиву опор ее и крался, проклиная хлещущие колючие ветки, почтенный кладбищенский вор Шируйе Неудачник.

О Аллах, ну что за нелепый народ эти огнепоклонники!..

Порядочный усопший должен лежать в порядочной земле, присыпанный нерадивыми пьяными могильщиками лишь для успокоения родни – и для удобства столь тяжелой работы его, рыжебородого Шируйе, для снятия с ушедшего лишней тяжести, совершенно не нужной и даже обременительной там, где всемогущий Господь ставит всех на казенное довольствие.

А эти, чтоб огонь прижег их помятые седалища!.. Вот и лезь теперь на эдакое чудище, где нечистый покойник обязан ублаготворять, согласно обычаю, пустые желудки стервятников. А он, Шируйе, отнюдь не молод, чтобы отрываться от привычной грешной поверхности. И страшно, однако, – нет, мертвых он давно уже перестал воспринимать иначе, чем как объект работы; но одно дело – солидный умерший мусульманин, и совсем другое – нечестивый маг-зороастриец, вокруг которого демонов, как мух возле падали…

Хорошо хоть догадались, свечку оставили, или что там у них вверху горит – не могут парсы без огня, но опять же, к примеру, есть огонь дурной, это на площади по жаре, а есть вполне нужный, свечечка вот такая, чтоб видна была скрипучая лесенка, и перила, и все, как положено…

В небольшой плошке с маслом плавал крученый фитиль, и испуганный огонек оглядывался по сторонам, высвечивая узкую пятиугольную площадку, каменные грубые статуэтки по углам, приземистые коренастые силуэты забытых богов и вздувшуюся сидящую фигуру умершего, завернутую в белый шелковый лоскут. Покойный парс бессмысленно глядел на задумчивого Шируйе, скребущего свою клочковатую бороденку, словно намеревающегося выскрести оттуда нечто, годящееся в добычу – и вычесал-таки, выскреб, и нагнулся к сидящему, ловко отрезая пухлый безымянный палец, на котором надето было неширокое кольцо, надето камнем вовнутрь.

Ненужный кусок плоти полетел вниз, в попятившуюся любопытную темноту, и вор подошел к ограждению, разглядывая снятый перстень. Вишнево-красный камень в золотой оправе мгновенно налился светом фитиля, и вырезанный на нем глаз – похожий скорее на скалящийся рот, с зубами ресниц и вспухшим языком зрачка – глаз весело подмигнул остолбеневшему Шируйе. Пламя лампадки задрожало и погасло, словно впитанное багровым камнем, и лишь он продолжал светиться в окружающей тьме; и в свете перстня померещились Шируйе смутные человеческие очертания у опор Башни Молчания. Вор вгляделся в шелестящий кустарник и только хлопанье крыльев за спиной вынудило его снова обернуться к площадке.